Антология русской поэзии Марина Цветаева Мой Пушкин
   
Начинается как глава настольного романа всех
наших бабушек и матерей — "Jane Eyre" — Тайна
красной комнаты.
      В красной комнате был тайный шкаф.
      Но до тайного шкафа было другое, была картина в
спальне матери — "Дуэль".
      Снег, черные прутья деревец, двое черных людей
проводят третьего, под мышки, к саням — а еще один,
другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин,
отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина на
дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных
безликих деревец, убил.
      Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его
убили. Потом я узнала, что Пушкин — поэт, а Дантес —
француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что
сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть
заманил на снег и там убил его из пистолета в живот.
Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и,
— вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо
встречалась, — об этом животе поэта, который так
часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась
не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне
началась сестра. Больше скажу — в слове живот для
меня что-то священное, — даже простое "болит
живот" меня заливает волной содрогающегося
сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим
выстрелом всех в живот ранили.
      О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней
узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо
приветствую такое умолчание матери. Мещанская
трагедия обретала величие мифа. Да, по существу,
третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и
один. То есть вечные действующие лица пушкинской
лирики: поэт — и чернь. Чернь, на этот раз в мундире
кавалергарда, убила — поэта. А Гончарова, как и
Николай I, — всегда найдется.
     
      — Нет, нет, нет, ты только представь себе! —
говорила мать, совершенно не представляя себе этого
ты. — Смертельно раненный, в снегу, а не отказался
от выстрела! Прицелился, попал, и еще сам себе
сказал: браво! — тоном такого восхищения, каким ей,
христианке, естественно бы: "Смертельно раненный, в
крови, а простил врагу!" Отшвырнул пистолет,
протянул руку, — этим, со всеми нами, явно возвращая
Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не
подозревая, какой урок — если не мести — так страсти
на всю жизнь дает четырехлетней, еле-грамотной мне.
      Черная с белым, без единого цветного пятна,
материнская спальня, черное с белым окно: снег и
прутья тех деревец, черная и белая картина —
"Дуэль", где на белизне снега совершается черное
дело: вечное черное дело убийства поэта — чернью.
      Пушкин был мой первый поэт, и моего первого
поэта — убили.
      С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах
на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно,
непрерывно убивали все мое младенчество, детство,
юность, — я поделила мир на поэта — и всех, и
выбрала — поэта, в подзащитные выбрала поэта:
защищать — поэта — от всех, как бы эти все ни
одевались и ни назывались.
      Три таких картины были в нашем трехпрудном
доме: в столовой — "Явление Христа народу", с
никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и
непонятно-близкого, совсем близкого и
непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной
этажеркой в зале — "Татары" — татары в белых
балахонах, в каменном доме без окон, между белых
столбов убивающие главного татарина ("Убийство
Цезаря") и — в спальне матери — "Дуэль". Два
убийства и одно явление. И все три были страшные,
непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не
виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми
людьми и детьми, так наполнившими реку, что капли
воды не осталось, было не менее страшное тех двух, —
и все они отлично готовили ребенка к
предназначенному ему страшному веку.
     
      Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды
(NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина
были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими
белками, как у щенка, глаза, — черные вопреки явной
светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз
негр — черные) (1)
      Пушкин был такой же негр, как тот негр в
Александровском пассаже, рядом с белым стоячим
медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с
матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны
никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский
поэт — негр, поэт — негр, и поэта — убили.
      (Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих
не негр, и какого поэта — не убили?)
      Но до "Дуэли" Наумова — ибо у каждого
воспоминания есть свое до-воспоминание, предок —
воспоминание, пращур — воспоминание, точно
пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не
зная, будет ли еще ступень — которая всегда
оказывается — или внезапное ночное небо, на котором
открываешь всё новые и новые высочайшие и
далечайшие звезды — но до "Дуэли" Наумова был
другой Пушкин, Пушкин, — когда я еще не знала, что
Пушкин — Пушкин. Пушкин не воспоминание, а
состояние, Пушкин — всегда и отвсегда, — до "Дуэли"
Наумова была заря, и, из нее вырастая, в нее уходя, ее
плечами рассекая, как пловец — реку, — черный
человек выше всех и чернее всех — с наклоненной
головой и шляпой в руке.
      Памятник Пушкина был не памятник Пушкина
(родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в
одно слово, с одинаково непонятными и порознь не
существующими понятиями памятника и Пушкина. То,
что вечно, под дождем и под снегом, — о, как я вижу
эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими
снегами нагруженные и осиленные африканские
плечи! — плечами в зарю или в метель, прихожу я или
ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в
руке, называется "Памятник-Пушкина".
      Памятник Пушкина была цель и предел прогулки:
от памятника Пушкина — до памятника Пушкина.
Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей
добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька
иногда, по простоте, сокращала: "А у Пушкина —
посидим", — чем неизменно вызывала мою
педантическую поправку: "Не у Пушкина, а у
Памятник-Пушкина".
      Памятник Пушкина был и моя первая
пространственная мера: от Никитских Ворот до
памятника Пушкина — верста, та самая вечная
пушкинская верста, верста "Бесов", верста "Зимней
дороги", верста всей пушкинской жизни и наших
детских хрестоматий, полосатая и торчащая,
непонятная и принятая.
     
      Там верстою небывалой
      Он торчал передо мной... ("Бесы")
     
      Пушкин здесь говорит о верстовом столбе.
     
      Ни огня, ни черной хаты...
      Глушь и снег... Навстречу мне
      Только версты полосаты
      Попадаются одне...
                                      ("Зимняя дорога") (2)

      Памятник Пушкина был — обиход, такое же
действующее лицо детской жизни, как рояль или за
окном городовой Игнатьев, — кстати, стоявший почти
так же непреложно, только не так высоко, —
памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было)
ежедневных неизбежных прогулок — на Патриаршие
Пруды — или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала
— к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось,
раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую
дедушкину карлсбадскую удавочную "кофточку", к
нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв
голову, смотреть на чернолицего и чернорукого
великана, на меня не глядящего, ни на кого и чи на что
в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной
ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину
долговязость и Асину невесомость и собственную
толстоватость — лучше их, лучше всех: от чистого
чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне
приятно, что именно памятник Пушкина был первой
победой моего бега.
      С памятником Пушкина была и отдельная игра,
моя игра, а именно: приставлять к его подножью
мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую
куколку — они продавались в посудных лавках, кто в
конце прошлого века в Москве рос — знает, были
гномы под грибами, были дети под зонтами, —
приставлять к гигантову подножью такую фигурку и,
постепенно проходя взглядом снизу вверх весь
гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост —
сравнивать.
      Памятник Пушкина был и моей первой встречей с
черным и белым: такой черный! такая белая! — и так
как черный был явлен гигантом, а белый —
комической фигуркой, и так как непременно нужно
выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не
белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю,
черную жизнь.
      Памятник Пушкина был и моей первой встречей с
числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна
на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И
ответ был уже тот, что и сейчас: "Сколько ни ставь..."
— с горделиво-скромным добавлением: "Вот если бы
сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще
вырасту..." И, одновременно: "А если одна на другую
сто фигурок, выйду — я?" И ответ: "Нет, не потому,
что я большая, а потому, что я живая, а они
фарфоровые".
      Так что Памятник-Пушкина был и моей первой
встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом
— и своим.
      Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой
подо мной был и моим первым наглядным уроком
иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед
Пушкиным — я. То есть маленькая девочка. Но
которая вырастет. Я для фигурки — то, что
Памятник-Пушкина — для меня. Но что же тогда для
фигурки — Памятник-Пушкина? И после
мучительного думанья — внезапное озарение: а он для
нее такой большой, что она его просто не видит. Она
думает — дом. Или — гром. А она для него — такая уж
маленькая, что он ее тоже — просто не видит. Он
думает — просто блоха. А меня — видит. Потому что я
большая и толстая. И скоро еще подрасту.
      Первый урок числа, первый урок масштаба, первый
урок материала, первый урок иерархии, первый урок
мысли и, главное, наглядное подтверждение всего
моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже
одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.
      ...Потому что мне нравилось от него вниз по
песчаной или снежной аллее идти и к нему, по
песчаной или снежной аллее, возвращаться, — к его
спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял
он всегда спиной, от него — спиной и к нему — спиной,
спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в
спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями
шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что
каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него
лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же
черное. (С грустью думаю, что последние деревья до
него так и не узнали, какое у него лицо.)
      Памятник Пушкина я любила за черноту —
обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза
были совсем белые, а у Памятник-Пушкина — совсем
черные, совсем полные. Памятник-Пушкина был
совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому
что у самой черной из них всегда над глазами что-то
желтое или под шеей что-то белое. Памятник-Пушкина
был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем
не сказали, что Пушкин — негр, я бы знала, что
Пушкин — негр.
      От памятника Пушкина у меня и моя безумная
любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей
день польщенность всего существа, когда случайно, в
вагоне трамвая или ином, окажусь с черным-рядом.
Мое белое убожество бок o бок с черным божеством. В
каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина, —
черный памятник Пушкина моего до-грамотного
младенчества и всея России.
      ...Потому что мне нравилось, что уходим мы или
приходим, а он — всегда стоит. Под снегом, под
летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке
зимы — всегда стоит.
      Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли.
Наших богов, под Рождество и под Пасху, тряпкой
обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветра.
Этот — всегда стоял.
      Памятник Пушкина был первым моим видением
неприкосновенности и непреложности.
      - На Патриаршие Пруды или...?
      - К Памятник-Пушкину!
      На Патриарших Прудах — патриархов не было.
     
      Чудная мысль-гиганта поставить среди детей.
Черного гиганта — среди белых детей. Чудная мысль
белых детей на черное родство-обречь.
      Под памятником Пушкина росшие не будут
предпочитать белой расы, а я — так явно предпочитаю
— черную. Памятник Пушкина, опережая события, —
памятник против расизма, за равенство всех рас, за
первенство каждой — лишь бы давала гения.
Памятник Пушкина есть памятник черной крови,
влившейся в белую, памятник слияния кровей, как
бывает — слиянию рек, живой памятник слияния
кровей, смешения народных душ — самых далеких и
как будто бы — самых неслиянных. Памятник
Пушкина есть живое доказательство низости и
мертвости расистской теории, живое доказательство —
се обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий
теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным
опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет —
раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра
Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей
Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в
неизвестный нам день и час, когда Петр впервые
остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный,
светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был
приказ Пушкину быть. Так что дети, под
петербургским Фальконетовым Медным Всадником
росшие, тоже росли под памятником против расизма —
за гения.
      Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать
черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда
отлила в черной плоти. Черный Пушкин-символ.
Чудная мысль — чернотой изваяния дать Москве
лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина
явно стоит "под небом Африки моей". Чудная мысль
— наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы
и заведенной за спину шляпой поклона — дать Москве,
под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным
бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем
свободной стихии — Пушкин свободной стихии.
      Мрачная мысль — гиганта поставить среди цепей.
Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен ("огражден")
его пьедестал камнями и цепями: камень — цепь,
камень — цепь, камень — цепь, всё вместе — круг.
Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта,
никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом:
"Ты теперь не прежний Пушкин, ты — мой Пушкин" и
разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.
      На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой,
сущей, будущей, качалась-не подозревая, на чем. Это
были очень низкие качели, очень твердые, очень
железные. — "Ампир"? — Ампир.- Empire — Николая I
Империя.
      Но с цепями и с камнями — чудный памятник.
Памятник свободе — неволе — стихии — судьбе — и
конечной победе гения: Пушкину, восставшему из
цепей. Мы это можем сказать теперь, когда
человечески-постыдная и поэтически-бездарная
подмена Жуковкого:
     
      И долго буду тем народу я любезен,
      Что чувства добрые я лирой пробуждал,
      Что прелестью живой
                           стихов я был полезен... —
     
      с таким не-пушкинским, антипушкинским
введением пользы в поэзию — подмена, позорившая
Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их
позорить во веки веков, пушкинское же подножье
пятнавшая с 1884 года — установки памятника, —
наконец заменена словами пушкинского "Памятника".
     
      И долго буду тем любезен я народу,
      Что чувства добрые я лирой пробуждал,
       Что в мой жестокий век восславил я свободу
       И милость к падшим призывал.
     
      И если я до сих пор не назвала скульптора
Опекушина, то только потому, что есть слава большая
— безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин —
Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто нс
забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша —
ваятелю лучшая благодарность.
      И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских
стихах удалось еще раз дать его черное детище — в
слове:

      А там, в полях необозримых
      Служа небесному царю —
      Чугунный правнук Ибрагимов
      Зажег зарю.
     
      А вот как памятник Пушкина однажды пришел к
нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале.
Играла, значит — либо сидела под роялем, затылком в
уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно
бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень
подзеркальнику.
      Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной,
куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: "Муся!
Ты видела этого господина?" — "Да". — "Так это —
сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина?
Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не
шуми, а когда пройдет обратно — гляди. Он очень
похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?"
      Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не
шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной
зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдет.
      Прошел он — и именно вдруг — но не один, а с
отцом я с матерью, и я не знала, куда глядеть, и
глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно
отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что
у него на груди — звезда.
      — Ну, Муся, видела сына Пушкина?
      — Видела.
      — Ну, какой же он?
      — У него на груди — звезда.
      — Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя
какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то...
      — Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже
отец, — что ты нынче, четырех лет от роду, видела
сына Пушкина. Потом внукам своим будешь
рассказывать.
      Внукам я рассказала сразу. Не своим, а
единственному внуку, которого я знала, — няниному:
Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды
принесшему мне в подарок собственноручного
серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по
воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще из уважения к
высокому сану няни, был допускаем в детскую, где
долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его
птичке от него не отходила, ничего не говорила и за
него глотала.
      "Ваня, а у нас был сын Памятник — Пушкина". —
"Что, барышня?" — "У нас был сын
Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе
сказала". — "Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно
было, раз пришли..." — неопределенно отозвался Ваня.
"Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему
барину, — вмешалась няня. — Небось сами — полный
енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?" —
"Знаю". — "Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся
борода седая, надвое расчесана. Ваше
высокопревосходительство".
      Так, от материнской обмолвки и няниной
скороговорки и от родительского приказа смотреть и
помнить — связанного у меня только с предметами —
белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и
Пожарский, и т. д. — а никак не с человеками, ибо царь
и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня
над толпой, показывали, относились не к человекам, а
к священным предметам — так это у меня и осталось:
к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но
скоро и неопределенная принадлежность сына
стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам
Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам
Памятник-Пушкина.
      И чем старше я становилась, тем более это во мне,
сознанием, укреплялось: сын Пушкина — тем, что был
сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник
его славы и его крови. Живой памятник. Так что
сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать,
что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно
холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.
      Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой
Командор.
      Так и у меня был свой Командор.
     
      А шел, вернее, ехал в наш трехпрудный дом сын
Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла
будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова,
двоюродная внучка Натальи Николаевны.
      Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки
Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него —
не зная, не узнавая, не подозревая, — в ту минуту из
окна глядела.
      Наши дома с Гончаровой — узнала это только в
Париже, в 1928 году — оказались соседними, наш дом
был восьмой, своего номера она не помнит.
     
      Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом
был тайный, весь дом был — тайна!
      Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод —
том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью
вкось — Собрание сочинений А. С. Пушкина.
      В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин,
тот самый негр с кудрями к сверкающими белками. Но
до белков — другое сверкание; собственных зеленых
глаз в зеркале, потому что шкаф — обманный,
зеркальный, в две створки, в каждой — я, а если
удачно поместиться — носом против зеркального
водораздела, то получается не то два носа, не то один
— неузнаваемый.
      Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу
и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко
даже удушенная его весом, приходящимся прямо в
горло, и почти ослепленная близостью мелких букв.
Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.
      Мой первый Пушкин — "Цыганы". Таких имен я
никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще — Старик.
Я стариков знала только одного — сухорукого Осипа в
тарусской богадельне, у которго рука отсохла — потому
что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д.
Мейн — не старик, потому что старики чужие и живут
на улице.
      Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь
слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую
золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что
они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из
ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.
      Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко
в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому
не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в
груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у
всех так, всегда — так. Оказывается — только у
цыган. Алеко влюблен в Земфиру.
      А я влюблена — в "Цыган", в Алеко, и в Земфиру,
и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в
могилу, и в странные слова, которыми всё это
рассказано. И не могу сказать об этом ни словом:
взрослым — потому что краденое, детям — потому что
я их презираю, а главное — потому что тайна: моя — с
красной комнатой, моя — с синим томом, моя — с
грудной ямкой.
      Но в конце концов любить и не говорить —
разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже
двух — в лице Асиной няньки Александры Мухиной и
ее приятельницы — швеи, приходившей к ней, когда
мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася —
спала.
      — А у нас Мусенька — умница, грамотная, —
говорила нянька, меня не любившая, но при случае
мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все
разговоры о господах и выпиты были все
полагающиеся чашки. — А ну-ка, Мусенька, расскажи
про волка и овечку. Или про того (барабанщика).
      (Господи, как каждому положена судьба! Я уже
пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это
не с гордостью, а с горечью.)
      И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим
сердцем, глубоко глотнув:
      — Я могу рассказать про "Цыган".
      — Цыган? — нянька, недоверчиво, — про каких
таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать
будет, про побирох этих, руки их загребущие?
      — Это не такие. Это — другие. Это — табор.
      — Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы
табором стоят, а потом гадать приходит — молодая
чертовка: "Дай, барынька, погадаю о твоем талане..."
— а старая чертовка — белье с веревки али уж прямо
— бриллиантовую брошь с барынина туалета...
      — Не такие цыгане. Это — другие цыгане.
      — Ну, пущай, пущай расскажет! — приятельница,
чуя в моем голосе слезы, — может, и вправду другие
какие... Пущай расскажет, а мы — послушаем.
      — Ну, был один молодой человек. Нет, был один
старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами
скажу. Цыганы шумною толпой — по Бессарабии
кочуют — Они сегодня над рекой — В шатрах
изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег
— и так далее — без передышки и без серединных
запятых — до: звон походной наковальни, которую,
может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а
может быть, просто — принимаю.
      — А складно говорит! как по-писаному! —
восклицает швея, тайно меня любящая, но не
смеющая, потому что нянька — Асина.
      — Мед-ве-едь... — осуждающе произносит нянька,
повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово.
— А вправду — медведь. Маленькая была, старики
рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. "А
ты, Миша, попляши!" И пляса-ал.
      — Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)
      — И вот, к этому сгарику приходит дочь и говорит,
что этого молодого человека зовут Алэко.
      Нянька:
      — Ка-ак?
      — Алэко!
      — Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как,
говоришь, зовут?
      — Алэко.
      — Ну и Алека — калека! — А ты — дура. Не Алека,
а Алэко!
      — Я и говорю: Алека.
      — Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э!
о-о-о !!
      — Ну, ладно: Алека — так Алека.
      — Алеша, — значит, по-нашему (приятельница,
примиряюще). — Да дай ей, дура, сказать, — она ведь
сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она
дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.
      — Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко:)
Земфира — эта дочь говорит старику, что Алеко будет
жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:
     
      "Его в пустыне я нашла
      И в табор на ночь зазвала",
     
      А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в
одной телеге: "В одной телеге мы поедем —
та-та-та-та, та-та-та-та — И села обходить с
медведем..."
      — С медве-едем, — нянька, эхом.
      — И вот они поехали, и потом очень хорошо все
жили, и ослы носили детей в корзинах...
      — Кто это — в корзинах?..
      — Так: "Ослы в перекидных корзинах — Детей
играющих несут — Мужья и братья, жены, девы — И
стар и млад вослед идут — Крик, шум, цыганские
припевы — Медведя рев, его цепей".
      Нянька:
      — Да уж будет про медведя! Со стариком-то — что?
      — Со стариком — ничего, у него молодая жена
Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже,
Земфира — ушла. Сначала всё пела: "Старый муж,
грозный муж! Не боюсь я тебя!" — это она про него,
про отца своего пела, а потом ушла и села с цыганом на
могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал
и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана
ножом, а Земфира упала и тоже умерла.
      Обе в голос:
      — Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом?
      — А старик-то — что?
      — Старик — ничего, старик сказал: "Оставь нас,
гордый человек!"- и уехал, и все уехали, и весь табор
уехал, а Алеко один остался.
      Обе, в голос:
      — Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у
нас в дервне один тоже жену зарезал, — да ты,
Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с
полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу
пошел. Васильем звали... Да-а-а... Какой на свете беды
не бывает. А все она, любовь.
     
      Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь.
Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, — и вещь,
которую так зовут. Когда горничная походя сняла с
чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал,
и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а
потом ушел и никогда не вернулся — это любовь.
Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет
в Ригу и никогда не вернется — это любовь. Когда
барабанщик уходил на войну и потом никогда не
вернулся — это любовь. Когда розовогазовых
парижских кукол весной после перетряски опять
убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их
больше никогда не увижу — это любовь. То есть это —
от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и
кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко
и Мариулы и могилы.
      А вот волк и ягненок — не любовь, хотя мать меня
и убеждает, что это очень грустно.
      — Подумай, такой белый, невинный ягненок,
который никакой воды не мутил...
      — Но волк — тоже хороший!
      Все дело было в том, что я от природы любила
волка, а не ягненка, а в данном случае волка было
любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка
я любить — хотя и съеденного и белого — не могла,
вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня
не вышло с ягнятами.
      "Сказал и в темный лес ягненка поволок".
     
      Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого
— я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка
пощадившего, волка, в темный лес ягненка
поволокшего — любить.
      Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу
отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко,
может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в
самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они
неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую
жизнь.
      Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех
родных и незнакомых, больше всех любимых собак,
больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных
перочинных ножиков, больше всего моего тайного
красного шкафа, где он был — главная тайна. Больше
"Цыган", потому что он был — черней цыган, темней
цыган.
      И если я полным голосом могла сказать, что в
тайном шкафу жил — Пушкин, то сейчас только
шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил...
Вожатый.
     
      Под влиянием непрерывного воровского чтения,
естественно, обогащался и словарь.
      — Тебе какая кукла больше нравится: тетина
нюренбергская или крестнина парижская?
      — Парижская.
      — Почему?
      — Потому что у нее глаза страстные.
      Мать, угрожающе:
      — Что-о-о?
      — Я, — спохватываясь: — Я хотела сказать:
страшные.
      Мать: еще более угрожающе:
      — То-то же!
      Мать не поняла, мать услышала смысл и, может
быть, вознегодовала правильно. Но поняла —
неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство
страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым
газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук,
и недоступностью для меня куклы), приписала —
глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются —
что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.
     
      Немножко позже — мне было шесть лет, и это был
мой первый музыкальный год — в музыкальной
школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке,
был, как это тогда называлось, публичный вечер —
рождественский. Давали сцену из "Русалки", потом
"Рогнеду" — и:
     
      Теперь мы в сад перелетим,
      Где встретилась Татьяна с ним.
     
      Скамейка. На скамейке — Татьяна. Потом
приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба
стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не
говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот,
Августа Ивановна, куклы не любовь, что это —
любовь: когда скамейка, на скамейке — она, потом
приходит он и все время говорит, а она не говорит ни
слова.
      — Что же, Муся, тебе больше всего понравилось?
— мать, по окончании.
      — Татьяна и Онегин.
      — Что? Не "Русалка", где мельница, и князь, и
леший? Не "Рогнеда"?
      — Татьяна и Онегин.
      — Но как же это может быть? Ты же там ничего не
поняла? Ну, что ты там могла понять?
      Молчу.
      Мать, торжествующе:
      — Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть
лет! Но что же тебе там могло понравиться?
      — Татьяна и Онегин.
      — Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов!
(Оборачиваясь к подошедшему директору школы,
Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь
будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы
повторять: "Татьяна и Онегин!" Прямо не рада, что
взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы
не понравилось "Татьяна и Онегин", все бы предпочли
"Русалку", потому что — сказка, понятное. Прямо не
знаю, что мне с ней делать!!!
      — Но почему, Мусенька, "Татьяна и Онегин"? — с
большой добротой директор.
      (Я, молча, полными словами:) "Потому что —
любовь".
      — Она наверное уже седьмой сон видит! —
подходящая Надежда Яковлевна Брюсова, (3) наша
лучшая и старшая ученица, — и тут я впервые узнаю,
что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.
      — А это, Муся, что? — говорит директор, вынимая
из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь
незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и
вновь, и вновь...
      Но я уже совершенно онемела, окаменела, и
никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и
никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с
моих губ — улыбки благодарности. На обратном пути
— тихом, позднем, санном, — мать ругается:
      — Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как
дура — шести лет — влюбилась в Онегина!
      Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в
Онегина и в Татьяну (и, может быть, в Татьяну
немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни
одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись
одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в
них двух, а в их любовь. В любовь.
      Скамейка, на которой они не сидели, оказалась
предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не
любила, когда целовались, всегда-когда расставались.
Никогда — когда садились, всегда — когда
расходились. Моя первая любовная сцена была
нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не
сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не
были вместе, ничего вместе не делали, делали
совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не
любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если
поднять занавес — она одна стоит, а может быть, опять
сидит, потому что стояла она только потому, что он
стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно.
Татьяна на той скамейке сидит вечно.
      Эта первая моя любовная сцена предопределила
все мои последующие, всю страсть во мне несчастной,
невзаимной, невозможной любви. Я с той самой
минуты не захотела быть счастливой и этим себя на
нелюбовь — обрекла.
      В том-то и все дело было, что он ее не любил, и
только потому она его — так, и только для того его, а
не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он
ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала
уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У
людей с этим роковым даром несчастной —
единоличной — всей на себя взятой — любви — прямо
гений на неподходящие предметы.
      Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во
мне "Евгений Онегин". Если я потом всю жизнь по сей
последний день всегда первая писала, первая
протягивала руку — и руки, не страшась суда — то
только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна
в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной
через грудь косой, это на моих глазах — сделала. И
если я потом, когда уходили (всегда — уходили), не
только не протягивала вслед рук, а головы не
оборачивала, то только потому, что тогда, в саду,
Татьяна застыла статуей.
      Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок
судьбы. Урок одиночества.
     
      У кого из народов — такая любовная героиня:
смелая и достойная, влюбленная — и непреклонная,
ясновидящая — и любящая.
      Ведь в отповеди Татьяны — ни тени
мстительности. Потому и получается полнота
возмездия, поэтому-то Онегин и стоит "как громом
пораженный".
      Все козыри были у нее в руках, чтобы отмстить и
свести его с ума, все козыри — чтобы унизить,
втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той
залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой:
"Я вас люблю — к чему лукавить?"
      К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать!
А торжествовать — к чему? А вот на это,
действительно, нет ответа для Татьяны — внятного, и
опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда
— в зачарованном кругу сада, — в зачарованном кругу
своего любовного одиночества, тогда —
непонадобившаяся, сейчас — вожделенная, и тогда и
ныне — любящая и любимой быть не могущая...
      Все козыри были у нее в руках, но она — не играла.
      Да, да, девушки, признавайтесь — первые, и потом
слушайте отповеди, и потом выходите замуж за
почетных раненых, и потом слушайте признания и не
снисходите до них — и вы будете в тысячу раз
счастливее нашей другой героини, той, у которой от
исполнения всех желаний другого не осталось, как
лечь на рельсы.
      Между полнотой желания и исполнением желаний,
между полнотой страдания и пустотой счастья мой
выбор был сделан отродясь — и дородясь.
      Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать.
Когда мой дед, А. Д. Мейн, поставил ее между
любимым и собой, она выбрала отца, а не любимого, и
замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо
"для бедной Тани все были жребии равны" — а моя
мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое
старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в
покойницу, — на детей и на чужую беду вышла замуж,
любя и продолжая любить — того, с которым потом
никогда не искала встречи и которому, впервые и
нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на
вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: "Моей дочери
год, она очень крупная и умная, я совершенно
счастлива..." (Боже, как в эту минуту она должна была
меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не
его дочь!)
      Так, Татьяна не только на всю мою жизнь
повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы
пушкинской Татьяны — не было бы меня.
      Ибо женщины так читают поэтов, а не иначе.
      Показательно, однако, что мать меня Татьяной не
назвала — должно быть, все-таки — пожалела
девочку...
     
      С младенчества посейчас весь "Евгений Онегин"
для меня сводится к трем сценам: той свечи — той
скамьи того паркета. Иные из моих современников
усмотрели в "Евгении Онегине" блистательную шутку,
почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть,
не прочти я его до семи лет... но я прочла его в том
возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные
сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель
со свечой (как у нас в детской), есть блистательные
паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в
грудной ямке).
       Быт? ("Быт русского дворянства в первой
половине XIX века".) Нужно же, чтобы люди были
как-нибудь одеты.
     
      После тайного сине-лилового Пушкина у меня
появился другой Пушкин — уже не краденый, а
дарёный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а
тонко-синий, — обезвреженный, прирученный Пушкин
издания для городских училищ с негрским мальчиком,
подпирающим кулачком скулу.
      В этом Пушкине я любила только негрского
мальчика. Кстати, этот детский негрский портрет по
сей день считаю лучшим из портретов Пушкина,
портретом далекой африканской души его и еще
спящей — поэтической. Портрет в две дали — назад и
вперед, портрет его крови и его грядущего гения.
Такого мальчика вторично избрал бы Петр, такого
мальчика тогда и избрал.
      Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем
и "Цыганы" были другие, без Алеко, без Земфиры, с
одним только медведем. Это была тайная любовь,
ставшая явной. Но, помимо содержания, отвращало
уже само название: для городских училищ,
вызывавшее что-то злобное, тощее и унылое, а именно
— лица учеников городских училищ, — бедные лица:
некормленые, грязные, посиневшие от мороза, как сам
Пушкин, лица — внушавшие бы жалость, если бы не
пара угрожающих кулаков классовой ненависти, лица,
несмотря на эти кулаки, наверное, кому-нибудь
жалость внушавшие, но любви внушить не могшие.
Тощие, синие и злобные. Два кулака. Поперек
запавшего живота с огромной желтой бляхой,
городских училищ, ремень.
     
      Птичка божия не знает
      Ни заботы, ни труда,
      Хлопотливо не свивает
      Долговечного гнезда.
     
      Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет
гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме
кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти
стихи явно написаны про бабочку.
      Но такова сила поэтического напева, что никому,
кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту
птичку проверить — и меньше всего — шестилетней
тогдашней — мне. Раз сказано, так — тaк. В стихах —
 так. Эта птичка — поэтическая вольность <...>
      "Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице
городских училищ Пушкина я средне-любила, любила
(раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну,
когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было
похоже. "В тулупе, в красном кушачке" — это
Андрюша, а "крестьянин торжествуя" — это дворник, а
дровни — это дрова, а мать — наша мать, когда мы,
поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину,
едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали
зависть, потому что мы во дворе никогда не играли —
только им проходили — потому что вдруг у
андреевских детей (семьи, снимавшей флигель)
окажется скарлатина? И Жучку в салазки не садили, а
салазки — были, синие, бархатные, с темно-золотыми
гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, "Зима,
крестьянин торжествуя", под видом стихов были
басня, которые, под видом стихов — проза и которые я
в каждой новой хрестоматии неизменно читала —
последними. Сейчас же скажу: "Зима, крестьянин
торжествуя" были — идиллия, то есть та самая
 счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни 
наполнения которой я так никогда и не поняла.
      Чтобы кончить о синем, городских училищ,
Пушкине: он для любви был слишком худ, — ни с
трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать
к неизменно-швейцарскому и неизменно-тесному
фартуку, — ни в руках ничего, ни для глаз ничего,
точно уже прочел.
      Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще
детей, неизменно любила и люблю — еще и на вес. И
поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: "А
длинная?" — "Нет, маленькая повесть". —"Ну, тогда
читать не буду".
      Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая,
ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и
лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь
ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и
ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом,
и "Ты опять не спишь?" — Николенькой, и всеми теми
гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами
России.
      Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он
читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было
не только читать, а учить, и списывать, и излагать
своими словами, я же была нешкольная, вольная, и
для меня хрестоматия была — только любовь. Мать не
отнимала: раз хрестоматия — ничего
преждевременного. Вся литература для ребенка
преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он
не знает и не может знать. Например:
     
      Кто при звездах и при луне
      Так поздно едет на коне?
     
      (Андрюша, на вопрос матери: "А я почём знаю?")
     
      ...Зачем он шапкой дорожит?
      Затем, что в ней донос зашит.
      Донос на Гетмана-злодея
      Царю-Петру от Кочубея.
     
      Не знаю, как другие дети: так как я из всего
четверостишия понимала только злодея и так как
злодей здесь в окружении трех имен, то у меня злодея
получалось — три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я
долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще
понимаю), что злодей — один и кто именно. Гетман для
меня по сей день — Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей —
по сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, и это одно
— злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и
 объяснили бы — не поняла бы, внутренне не поняла
бы, как и сейчас не понимаю — возможности написать
донос. Так и осталось: летит казак под
несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где
одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна,
летит казак, осыпанный звездами и облитый луною —
точно чтобы его лучше видели! — а на голове шапка, а
в шапке неизвестная вещь донос, — донос на
Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.
      Это была моя первая встреча с историей, и эта
первая историческая история была — злодейство.
Больше скажу: когда я во время Гражданской войны
слышала Гетман (с добавлением: Скоропадский), я
сразу видела того казака, который — падает.
      Но с Царем-злодеем у меня была еще другая
хрестоматическая встреча: "Кто он?" И опять мать
Андрюше: "Ну, Андрюша, кто же был — он?" И опять
Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: "А я
почём знаю?" (Что за странный мир — стихи, где
взрослые спрашивают, а дети отвечают!) "Ну, а ты,
Муся? Кто же был — он?" — "Великан". —"Почему
великан?" —"Потому что он сразу все починил". — "А
 что значит "И на счастие Петрово"?" — "Не знаю". —
"Ну, что значит Петрово?" (В голове ничего, кроме
начертания слова: Петрово.) "Ты не знаешь, что такое
Петрово?" — "Нет". "А Андрюшино знаешь?" — "Да.
Андрюшин штекенпферд. Андрюшин велосипед,
Андрюшины салазки..." — "Довольно, довольно. Ну и
Петрово то же самое. Петрово — понимаешь? Счастье
— понимаешь? (Молчу.) Счастья не понимаешь?" —
"Понимаю. Счастье, это когда мы пришли с прогулки и
вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в
кровати..." — "Достаточно. На счастие Петрово значит
на Петрово счастье. А кто этот Петр?" — "Это..." —
"Кто он? Что?" — "То есть чудесный гость. Смотрит
долго в ту сторонку — Где чудесный гость исчез..." —
"А как этого чудесного гостя зовут?" Я, робко: "Может
быть — Петр?" — "Ну, слава богу!.. (С внезапной
подозрительностью.) Но Петров много. Какой же это
был Петр? (И отчаявшись в ответе:) Это был тот
самый Петр, который...
     
      Донос на Гетмана-злодея
      Царю-Петру от Кочубея.
     
      Поняла?"
      Еще бы! Но и увы! Только было начавший
проясняться Петр опять был ввергнут в ту
мрачно-сверкающую, звездно-лунную
казачье-скачущую шапочно-доносную нощь и, что еще
хуже, этот Петр, который починил старику челн,
значит, как будто бы сделал доброе дело, оказался тем
самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал
под гигантский — в новый месяц! — вопросительный
знак: "Кто?" Когда Петр-то всегда: кто? Петр, это
когда никак нельзя догадаться.
      Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос,
сразу являлось подозрение на Петра.
     
      Отчего пальба и клики
      В Петербурге-городке?
     
      Ответ: "Понятно, Петр!" Но что же он именно
сделал, ибо раз подсказывают — не то, всё, что
подсказывают — не то. Особенно же и до смешного не
то:
     
      Родила ль Екатерина,
      Именинница ль она,
      Чудотворца-исполина
      Чернобровая жена?
     
      Родила я не понимала, понимала только родилась,
ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не
слышала, а чудотворец был Николай Чудотворец, то
есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах
— есть. Ну, женатый чудотворец.
      Но, боже, какое облегчение, когда после стольких
отчего и стольких явно ложных подсказок, — наконец,
блаженное оттого! "Оттого-то шум и клики — в
Петербурге-городке".
      Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина
моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил
прием вопроса: "Отчего пальба и клики? — Кто он? —
Кто при звездах и при луне? — Черногорцы, что
такое?" — и т. д. Если бы мне тогда совсем поверить,
что он действительно не знает, можно было бы
подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не
знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но
раздраженный ребенок чуял, что это — нарочно, что он
не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и ни
одной подсказке не веря, я каждую, невольно, видела,
— строка за строкой, как умела, по-своему, стихи —
видела. Историческому Пушкину своего младенчества
я обязана незабвенными видениями.
      Но не могу от своего тогдашнего и своего
теперешнего лица не сказать, что вопрос, в стихах, —
прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое
отчего требует и судит оттого и этим ослабляет
самоценность всего процесса, все стихотворение
обращает в промежуток, приковывая наше внимание к
конечной внешней цели, которой у стихов быть не
должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку
и задачу, и если каждое стихотворение само есть
загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая
отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике.
      Зато в "Утопленнике" — ни одного вопроса. Зато —
сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы играем
одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца:
тятя! а в-третьих, — мы не боимся мертвеца. Потому
что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже
подпевают: "Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили!
Мертвеца!" — "Врите, врите, бесенята, — заворчал на
них отец. — Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо,
мертвец!" Этот ужо-мертвец был, конечно, немножко
уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо . Я
говорю: немножко — уж, уж, которого я никогда не
додумывала и, из-за его не совсем-определенности,
особенно громко выкрикивала, произнося так: Будет
вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили,
картина получилась бы приблизительно такая: в земле
живут ужи — и мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо,
потому что он немножко ужиный, ужовый, с ужом
рядом лежал.
      Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников.
Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и
поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей
одинокой — в двух верстах от всякого жилья — даче, в
единственном соседстве (нам — минуту сбежать, тем
— минуту взойти) реки-Оки ("Рыбы мало ли в реке!"),
— но не только рыбы, потому что летом всегда
кто-нибудь тонул, чаще мальчишки — опять затянуло
под плот, — но часто и пьяные, а часто и трезвые, — и
однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка
Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на
сороковой день и потом остались из-за завещания, и
хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил
меня больше Аси — и глупость — потому что дедушка
совсем не утонул, а умер от рака — от рака? но ведь:
     
      И в распухнувшее тело
      Раки черные впились!
     
...словом, сквозь стеклянную дверь столовой —
привиденские столбы балкона, а под ними, со всей
рекой, притащившейся по пятам:
     
      Уж с утра погода злится,
      Ночью буря настает,
      И утопленник стучится
      Под окном и у ворот -
     
      Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом
дедушки Александра Даниловича и затонувшего
плотогона.
      Зато другие страшные стихи, "Вурдалак", были
совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу
оказывается трусоват и с первой строки — своим
потом и от страху бледностью — возбуждает презрение,
которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть
до сильнейшей из них (во мне) страсти страха. "Это,
верно, кости гложет красногубый вурдалак". Кто,
вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак — собака, с
красными губами. Черная (потому что — ночь) собака
с красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь
эффект страха пропадал от этих глодаемых костей,
которые ребенок не может не приписать собаке.
Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой,
которой у Пушкина оказывается только в последней
строке, то есть ни секунды не пребывает вурдалаком.
Так что от всего страха остается только слово
вурдалак, то есть название стихотворения. Конечно,
слово вурдалак — неприятное (немножко лакающее), и
та самая собака — не совсем собачья, иначе бы не
называлась вурдалак, и красные губы ее, видные даже
ночью, сомнительны, и занятие ее — приносить свою
кость именно на могилу — несколько гадостное, но все
это отнюдь не оправдывало в моих глазах Ваниного
страха. Вот если бы Ваня шел через кладбище без
всякой собаки — тогда было бы страшно. А так собака,
наоборот, оживляет. (То же, что в "Вие", где страшно
только одиночество Хомы с покойницей и где страх —
явлением Вия, а потом и виев — разряжается. Когда
много — всегда весело.)
      Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня —
явный бессомнительный дурак — и бедняк — и трус. И
еще — злой: "Вы представьте Вани злость!" И —
представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке
сапогом. Потому что — злой... Ибо для правильного
ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку:
лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака —
действие этим соседством предуказано.
      И кончалось, как всегда со всем любимым, —
слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко
черная собака с немножко красными губами украла на
кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не
отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей
сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у...
      Но самое любимое из страшных, самое по-родному
страшное и по-страшному родное были — "Бесы".
"Мчатся тучи, вьются тучи — Невидимкою луна..."
      Все страшно — с самого начала: луны не видно, а
она — есть, луна — невидимка, луна в
шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не
видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу
можно быть (нельзя не быть) всем; луной, ездоком,
шарахающимся конем и — о, сладкое обмирание —
ими! Ибо нет читателя, который одновременно бы не
сидел в санях и не пролетал над санями, там, в
беспредельной вышине, на разные голоса не выл и
там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета:
саней и туч, и в каждом ты — летишь. Но помимо
едущего и летящих, я была еще третьим: луною, — той,
что, невидимая, видит: Пушкина, над ним — Бесов, и
над Пушкиным и Бесами — сама летит.
      Страхи жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита)
были главные страсти моего детства, и там, где им
пищи не было — меня не было. Но какая иная
жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в
"Бесах" и к бесам! Собаку я жалела — утробно: низкой
и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью —
защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке
всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может
быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же —
жалостью высокой, жалостью — восторгом и
восхищением, как потом жалела Наполеона на Св.
Елене и Гёте в Веймаре. Я знала, что "...домового ли
хоронят? Ведьму ль замуж выдают?" — только так,
что никого они не похорони, не выдай замуж — всё
равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят и
девушку замуж выдают — чтобы лучше жаловаться.
Что жалуются они не потому, что, — а потому что они
— они и никогда другими не будут и быть не могут.
(Шепотом: потому что бог их проклял!) Любовь к
проклятому.
      И еще: я ведь знала, что они — тучи! Что они —
серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть
нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими —
можно только мчаться! Что это — воздух, который
воет! Что их — нет.
      "Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." —
опять пробирается, как кошка, как воровка, как
огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны...
туманы...). "На печальные поляны льет печальный
свет она..." О, господи, как печально, как дважды
печально, как безысходно, безнадежно печально, как
навсегда припечатано — печалью, точно Пушкин этим
повторением печаль луною как печатью к поляне
припечатал. Когда же я доходила до: "Что-то
слышится родное в вольных песнях ямщика", — то
сразу попадала в:
     
      Вы, очи, очи голубые,
      Зачем сгубили молодца?
      О люди, люди, люди злые,
      Зачем разрознили сердца?
     
      И эти очи голубые — опять были луною, точно луна
на этот раз в два глаза взглянула, и одновременно я
знала, что они под черными бровями у девицы-души,
может быть, той самой, по которой плачут бесы,
потому что ее замуж выдают.
      Читатель! Я знаю, что "Вы, очи — очи голубые" —
не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я
этого не знала и сейчас внутри себя, где всё — еще всё,
это не знаю, потому что "разрывая сердце мне" и
"сердечная тоска", молодая бесовка и девица-душа,
дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь —
одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и
если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся
тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне
еще и те голубых два глаза. Вошли в состав. "Подруга
дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!"- как это
не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с
противной фамилией Мухина, как это походило на мою
няню, которая бы у меня была и которой у меня не
было. И как это походило на наш клюющий и
воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой
голубиный двор. (Моя няня была бы — голубка, а
Асина — Мухина.)
       Голубка я слово знала, так отец всегда называл
мою мать — ("А не думаешь ли, голубка? — А не
полагаешь ли, голубка? — А бог с ними, голубка!") —
кроме как голубка не называл никак, но подруга было
новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не
было. Слово "подруга" — самое любовное из всех —
впервые прозвучало мне обращенное к старухе.
"Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!"
Дряхлая голубка — значит, очень пушистая, пышная,
почти меховая голубка, почти муфта — голубка, вроде
маминой котиковой муфты, которая была бы голубою,
и так Пушкин называл свою няню, потому что ее
любил. Скажу: подруга, скажу: голубка — и заболит.
      Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по
няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И
потом, все-таки няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он
 — что? А он — где? "Одна в глуши лесов сосновых —
 Давно, давно ты ждешь меня". Она — одна, а его
совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в
Тарусе, если идти пачёвской ивовой долиной —
которую мать называла Шотландией — к Оке, вдруг —
целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с
краской, с запахом, после ивового однообразия и
волнообразия — целый пожар!
      Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с
парусом, я же умею только есть смолу и обнимать
сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в
таких же соснах, живет пушкинская няня. "Ты под
окном своей светлицы..." — у нее очень светлое окно,
она его все время протирает (как мы в зале, когда
ждем дедушкиного экипажа) — чтобы видеть, не едет
ли Пушкин. А он все не едет. Не приедет никогда.
      Но любимое во всем стихотворении место было —
"Горюешь будто на часах", причем "на часах",
конечно, не вызывало во мне образа часового,
которого я никогда не видела, а именно часов, которые
всегда видела, везде видела... Соответствующих
 часовых видений множество. Сидит няня и горюет, а
над ней — часы. Либо горюет и вяжет и все время
смотрит на часы. Либо — так горюет, что даже часы
остановились. На часах было и под часами, и на часы,
— дети к падежам нетребовательны. Некая же, все же,
смутность этого на часах открывала все часовые
возможности, вплоть до одного, уже совершенно
туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с
маятником, есть часы над ларем — лунные, и есть в
материнской спальне кукушка, с домиком, — с
кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из
окна выглядывающая, точно кого-то ждущая... А няня
ведь с первой строки-голубка...
      Так, на часах было и под часами, и на часы и в
конце концов немножко и в часах, и все эти часы еще
подтверждались последующей строкою, а именно —
спицами, этими стальными близнецами стрелок.
Этими спицами в наморщенных руках няни и
кончалось мое хрестоматическое "К няне".
      Составитель хрестоматии, очевидно, усумнился в
доступности младшему возрасту понятий тоски,
предчувствия, заботы, теснения и всечасности.
Конечно, я кроме своей тоски из двух последних строк
не поняла бы ничего. Не поняла бы, но — запомнила.
И — запомнила. А так у меня до сих пор между
наморщенными руками и забытыми воротами —
секундная заминка, точно это пушкинский конец к
тому хрестоматическому — приращен. Да, что знаешь в
детстве — знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в
детстве — не знаешь на всю жизнь.
      Из знаемого же с детства; Пушкин из всех женщин
на свете больше всего любил свою няню, которая была
не женщина. Из "К няне" Пушкина я на всю жизнь
узнала, что старую женщину — потому-то родная —
можно любить больше, чем молодую — потому что
молодая и даже потому что — любимая. Такой
нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.
      Такой нежности слова к старухе нашлись только у
недавно умчавшегося от нас гения — Марселя Пруста.
Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.
      Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и
вообще стихи, за редкими исключениями чистой
лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для
меня до-семилетней и семилетней были — ряд
загадочных картинок, — загадочных только от
материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах,
только вопрос порождает непонятность, выводя
явление из его состояния данности. Когда мать не
спрашивала — я отлично понимала, то есть и понимать
не думала, а просто — видела. Но, к счастью, мать не
всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались
понятными.
      Делибаш. "Перестрелка за холмами — Смотрит
лагерь их и наш — На холме пред казаками — Вьется
красный делибаш". Делибаш — бес. Потому и красный.
Потому и вьется. Бьются — казак с бесом. Каково же
было мое изумление — и огорчение, когда в Праге, в
1924 году сначала от одного русского студента, потом
от другого, потом от третьего услышала, что делибаш
— черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес).
"Помилуйте, ведь у Пушкина "Вьется красный
делибаш!" Как же черкес может виться? Знамя —
вьется!" — "Отлично может виться. Весь черкес со
своей одеждой". — "Ну, уж это модернизм. Пушкин от
модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом
и вся его гениальность. Что может виться? Знамя". —
"Я всегда понимала "Делибаш уже на пике, а казак без
головы" — что оба одновременно друг Друга
уничтожили. Это-то мне и нравилось". — "Чистейшая
поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы
перевернулся! "Делибаш уже на пике" значит — знамя
уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем
обезглавлен". — "Ну так мне что-то обидно: почему
казак обезглавлен, а черкес жив? И как знамя может
быть на пике?? Мне по-моему больше нравилось". —
"Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал. Не
будете же вы исправлять Пушкина..."
      Так я и осталась в огорченном убеждении, что
делибаш — знамя, а я всю ту молниеносную сцену
взаимоуничтожения — выдумала, и вдруг — в 1936
году — сейчас вот — глазами стихи перечла и — о,
радость!
     
      Эй, казак, не рвися к бою!
      Делибаш на всем скаку
      Срежет саблею кривою
      С плеч удалую башку!
     
      Это знамя-то срежет саблею кривою казаку с плеч
башку??
      Так бедный семилетний варвар правильнее понял
умнейшего мужа России, нежели в четырежды его
старшие воспитанники Пражского университета.
      Но сплошная загадка было стихотворение
"Черногорцы? что такое? — Бонапарте вопросил" — с
двумя неизвестными, по одному на каждую строку:
Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами,
усугубленно-неизвестными своей неизвестностью
второму неизвестному — Бонапарте.
      "А Бонапарте — что такое?" — нет, я этого у
матери не спросила, слишком памятуя одну с ней нашу
для меня злосчастную прогулку "на пеньки": мою
первую и единственную за все детство попытку
вопроса: "Мама, что такое Наполеон?" — "Как? Ты не
знаешь, что такое Наполеон?" — "Нет, мне никто не
сказал". —"Да ведь это же — в воздухе носится!"
      Никогда не забуду чувство своей глубочайшей
безнадежнейшей опозоренности: я не знала того-что в
воздухе носится! Причем, "в воздухе носится" я,
конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется
Наполеоном и что в воздухе носится, что очень вскоре
было подтверждено теми же хрестоматическими
"Воздушным кораблем" и "Ночным смотром".
      Черногорцев я себе, конечно, представляла
совершенно черными: неграми — представляла,
Пушкиным — представляла, и горы, на которых живет
эта племя злое, — совершенно черные: черные люди в
черных горах: на каждом зубце горы — как дети
рисуют — по крохотному злому черному черногорчику
(просто-чертику). А Бонапарте, наверное, красный. И
страшный. И один на одной горе. Что Бонапарте — тот
же Наполеон, который в воздухе носится, я и не
подозревала, потому что мать, потрясенная
возможностью такого вопроса, ответить — забыла.
      Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое
Наполеон, ответил сам Пушкин.
     
      — Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! — это
длинный, быстрый, с немножко-волчьей — быстрой и
смущенной — улыбкой Андрюша, гремя всей
лестницей, ворвался в детскую. — У мамы сейчас был
доктор Ярхо — и сказал, что у нее чахотка — и теперь
она умрет — и будет нам показываться вся в белом!
      Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я — я ничего не
успела, потому что следом за Андрюшей уже входила
мать.
      — Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо и сказал,
что у меня чахотка, и мы все поедем к морю. Вы рады,
что мы едем к морю?
      — Нет! — уже всхлипывала Ася, — потому что
Андрюша сказал, что ты умрешь и будешь нам
показываться...
      — Врет! врет! врет!
      — ...вся в белом. Правда, Муся, он говорил?
      — Правда, Муся, что я не говорил? Что это она
сказала?
      — Во всяком случае — кто бы ни сказал, — а
сказал, конечно, ты, Андрюша, потому что Ася еще
слишком мала для такой глупости, — сказал глупость.
Так сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а
наоборот, мы все поедем к морю.
       К Морю .
      Всё предшествовавшее лето 1902 года я
переписывала его из хрестоматии в самосшивную
книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии?
Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем
гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы моe было, чтобы я
сама написала.
      Все на воле: я одна сижу в нашей верхней
балконной клетке и, обливаясь потом, — от июля,
полдня, чердачного верха, а главное от
позапрошлогоднего предсмертного дедушки ного
карлсбадского добереженого до неносимости и
 невыносимости платья — обливаясь потом и
разрываясь от восторга, а немножко и от всюду
врезающегося пикея, переписываю черным отвесным
круглым, крупным и все же тесным почерком в
самосшивную книжку — "К морю". Тетрадка для
любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писание
бумаги не дает, дает на рисование. Книжка — десть
писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно
разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего
книжка топырится, распадается, распирается,
разрывается — вроде меня в моих пикеях и шевиотах
— как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от
писания время сидя на ней всем весом и напором, а на
ночь кладя на нее мой любимый булыжник — с
искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето — которая?
      Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу
немножко клонятся, либо, переписывая, пропущу
слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец
страницы — и кончено: этой книжки я уже любить не
буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская
мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным
 листом — гадкая книга, берется новая (Асина или
Андрюшина) десть — и терпеливо, неумело, огромной
вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая
книжка, в которую с новым усердием: "Прощай,
свободная стихия!"
      Стихия, конечно, — стихи, и ни в одном другом
стихотворении это так ясно не сказано. А почему
прощай? Потому что, когда любишь, всегда
прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А
"моей души предел желаний"- предел, это что-то
твердое, каменное, очень прочное, наверное, его
любимый камень, на котором он всегда сидел.
      Но самое любимое слово и место стихотворения:

       Вотще рвалась душа моя!
     
      Вотще — это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот
берег Оки, куда я никак не могу попасть, потому что
между нами Ока, еще в La Chaux de Fonds, в тетино
детство, где по ночам ходит сторож с доской и поет:
"Guet, bon guet! Il a frappe dix heures!" — и все тушат
огни, а если не тушат, то приходит доктор или сажают в
тюрьму; вотще — это в чужую семью, где я буду одна 
без Аси и самая любимая дочь, с другой матерью и с
другим именем — может быть, Катя, а может быть,
Рогнеда, а может быть, сын Александр.
     
      Ты ждал, ты звал, Я был окован.
      Вотще рвалась душа моя!
      Могучей страстью очарован
      У берегов остался я.
     
      Вотще — это туда, а могучей страстью — к морю,
конечно. Получалось, что именно из-за такого желания
туда Пушкин и остался у берегов.
      Почему же он не поехал? Да потому, что могучей
страстью очарован, так хочет — что прирос! (В этом
меня утверждал весь мой опыт с моими детскими
желаниями, то есть полный физический столбняк.) И,
со всем весом судьбы и отказа:
     
      У берегов остался я.
     
      (Боже мой! Как человек теряет с обретением пола,
когда вотще, туда, то, там начинает называть именем,
из всей синевы тоски и реки становится лицом, с
носом, с глазами, а в моем детстве и с пенсне, и с
усами... И как мы люто ошибаемся, называя это — тем,
и как не ошибались тогда!)
      Но вот имя — без отчества, имя, к которому на
могильной плите последние верные с непогрешимым
чутьем малых сих отказались приставить фамилию (у
этого человека было два имени, фамилии не было) —
и плита осталась пустой.
     
      Одна скала, гробница славы...
      Там погружались в хладный сон
      Воспоминанья величавы:
      Там угасал Наполеон...
     
      О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила:
"Мама, что такое Наполеон?" Наполеон тот, кто погиб
среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало —
чтобы полюбить на всю жизнь?
     
      ...И вслед за ним, как бури шум,
      Другой от нас умчался гений,
      Другой властитель наших дум.
     
      Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон. Но уже не
вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть — море, с
головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его
зовут Байрон.
      Это был апогей вдохновения. С "Прощай же,
море..." начинались слезы. "Прощай же, море! Не
забуду..." — ведь он же это морю — обещает, как я —
 моей березе, моему орешнику, моей ёлке, когда уезжаю
из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что
— забудет, тогда он опять обещает; "И долго, долго
слышать буду — Твой гул в вечерние часы..." (Не
забуду — буду —)
     
      В леса, в пустыни молчаливы
      Перенесу, тобою полн,
      Твои скалы, твои заливы,
      И блеск, и тень, и говор волн.
     
      И вот — видение: Пушкин, переносящий,
проносящий над головой — все море, которое еще и
внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все
голубое — точно он весь в огромном до неба
хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем
(Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре
держит на себе все небо, так этот перенесет на себе —
все море — в пустыню и там прольет его — и станет
море.
     
      В леса, в пустыни молчаливы
      Перенесу, тобою полн,
      Твои скалы, твои заливы,
      И блеск, и тень, и говор волн.
     
      Когда я говорила волн, слезы уже лились, каждый
раз лились, и от этого тоже иногда приходилось
начинать новую десть.
     
      Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто
не знал, и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу
детскую, сказала: к морю — она не подозревала, что
произносит магическое слово, что произносит К Морю,
то есть дает обещание, которого не может сдержать.
      С этой минуты я ехала К Морю, весь этот
предотъездный, уже внешкольный и бездельный,
бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К
Морю.
      По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем
и каждому: "Давай помечтаем!" Под бред, кашель и
задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого
отъездом дома — упорное — сомнамбулическое — и
диктаторское, и нищенское: "Давай помечтаем!" Ибо
прежде, чем поймешь, что мечта и один — одно, что
мечта — уже вещественное доказательство
одиночества, и источник его, и единственное за него
возмещение, равно как одиночество — драконов ее
закон и единственное поле действия — пока с этим
смиришься — жизнь должна пройти, а я была еще
очень маленькая девочка.
      — Ася, давай помечтаем! Давай немножко
помечтаем! Совсем немножко помечтаем!
      — Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу
рисовать.
      — Ася! Я тебе дам то, Сергей-Семеныча, яичко.
      — Ты его треснула.
      — Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.
      — Тогда давай. Только очень скоро давай —
помечтаем. потому что я хочу рисовать.
      Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что
у Аси, кроме камешков и ракушек, в резерве морской
мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки,
била.
      С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей
сестрой Валерией, море знавшей по Крыму,
превращалось в татарские туфли — и дачи — и
глицинии — в скалу Деву и в скалу Монах, во все что
угодно превращалось — кроме самого себя, и от моего
моря после таких "давай помечтаем" не оставалось
ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.
      Чего же я от них — Аси, Валерии, гувернантки
Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей,
— хотела?
      Может быть — памятника Пушкина на Тверском
бульваре, а под ним — говора волн? Но нет — даже не
этого. Ничего зрительного и предметного в моем К
Морю не было, были шумы — той розовой
австралийской раковины, прижатой к уху, и смутные
видения — того Байрона и того Наполеона, которых я
даже не знала лиц, и, главное, — звуки слов, и — самое
главное — тоска: пушкинского призвания и прощания.
      И если Ася, кем-то наученная, говорила "камешки,
ракушки", если Валерия, крымским опытом
наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем
своем желании, не могла сказать — назвать — ничего.
     
      Но в самую последнюю минуту пришла подмога:
первая и единственная морская достоверность: синяя
открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi,
куда ехали — мы. Вся — синяя: таких сплошных синих
мест и открыток я еще не видела и не знала, что они
есть.
      Черно-синие сосны — светло-синяя луна —
черно-синие тучи — светло-синий столб от луны — и
по бокам этого столба — такой уж черной синевы, что
ничего не видно — море. Маленькое, огромное, совсем
черное, совсем невидное — море. А с краю, на тучах,
которыми другой от нас умчался гений, немножко
задевая око луны — лиловым чернилом, кудрявыми,
как собственные волосы, буквами: "Приезжайте
скорее. Здесь чудесно".
      Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у
Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей
черной парты, немножко как девушки дитя любви
бросают в колодец — со всей любовью! Эту открытку
я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно
глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой
открыткой я жила — как та же девушка с любимым —
тайно, опасно, запретно, блаженно.
      На дне черного гроба и грота парты у меня лежало
сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня
лежало — море. Мое море, совсем черное от черноты
парты — и дела. Ибо украла я его — чтобы не видели
другие, чтобы другие, видевшие — забыли. Чтобы я
одна. Чтобы — мое.
      Так, с глубоко — и жарко-розовой австралийской
раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я
коротала этот самый длинный, самый пустынный,
самый полный месяц моей жизни, мой великий канун,
за которым никогда не наступил — день.
     
      — Ася! Муся! Глядите! Море!
      — Где? Где?
      — Да — вот!
      Вот — частый лысый лес, весь из палок и веревок,
и где-то внизу — плоская серая, белая вода, водица,
которой так же мало, как той на картине явления
Христа народу.
      Это — море? И, переглянувшись с Асей, откровенно
и презрительно фыркаем.
      Но — мать объяснила, и мы поверили: это
Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив — всегда
так. То море — завтра.
      Но завтра и много, много завтра опять не оказалось
моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье
узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и
было бы — отступило бы. Прогулки с отцом в порт
были не в счет. На то "море" я и не глядела, я ведь
знала, что это — залив.
      Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе
подъезжала — тем меньше в него верила, а в
последний свой генуэзский день и совсем изверилась и
даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть
подавшейся ртути в градуснике матери, нам — утром:
"Ну, дети! Нынче вечером увидите море!" Но море —
 все отступало, ибо, когда мы наконец после всех этих
гостиниц, перронов, вагонов, Модан и
Викторов-Эммануилов "нынче вечером" со всеми
нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский
"Pension Russe" — была ночь и страшным глазом горел
и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела
как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась
попроситься "к морю".
      Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со
мной, как другие матери с другими девочками, я бы
все равно к нему не попросилась.
      Море было здесь, и я была здесь, и между нами. —
ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта
чернота неизбежного пройдет — и будут наши оба
здесь.
      Море было здесь, и я была здесь, и между нами —
все блаженство оттяжки.
      О, как я в эту ночь к морю — ехала! (К кому потом
так — когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту
ночь — через всю черноту ночи — ехало: ко мне одной
— всем собой.
      Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и
завтра. Такой полноты владения и такого покоя
владения я уже не ощутила никогда. Это море было в
мою меру.
      Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не
вижу — то оно совсем везде, нет места, где его нет, я
просто в нем, как та открытка в черном гробу парты.
      Это был самый великий канун моей жизни.
      Море — здесь, и его — нет.
     
      Утром, по дороге к морю, Валерия:
      — Чувствуешь, как пахнет? Отсюда — пахнет!
      Еще бы не чувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду
пахнет, но... в том-то и дело, что не узнаю: свободная
стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.
      Настораживаюсь.
     
      Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет
спустя, во все глаза впервые глядела на Блока.)
      Черная приземистая скала с высоким торчком
железной палки.
      — Эта скала называется лягушка, — торопливо
знакомит рыжий хозяйский сын Володя. — Это —
наша лягушка.
      От меня до лягушки — немножко: немножко очень
чистой, очень светлой воды: на дне камешки и
стеклышки (Асины).
      — А это — грот, — поясняет Володя, глядя себе под
ноги, — тоже наш грот, здесь все наше, — хочешь,
полезем! Только ты провалишься!
      Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских
башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном,
платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а
рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из
башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в
платье сохну — чтобы мать не узнала.
      Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на
"пластину", гладкую шиферную стену скалы, и оттуда
из-под сосен швыряют осколки и шишки.
      Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой
Лягушка — еще вода, много, чем дальше — тем
бледней и что кончается она белой блестящей
линеечной чертою — того же серебра, что все эти
точки на маленьких волнах. Я вся соленая — и
башмаки соленые.
      Море голубое — и соленое.
      И, внезапно повернувшись к нему, пишу обломком
скалы на скале:
     
      Прощай, свободная стихия!
     
      Стихи длинные, и начала я высоко, сколько руки
достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что
никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой,
рядом — нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и
тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что
сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда
желание не сбудется — какое желание? — ах, к морю!
— но, значит, уже никакого желания нет? но все
равно-даже без желания! я должна дописать до волны,
все дописать до волны, а волна уже идет, и я как раз
еще успеваю подписаться:
       Александр Сергеевич Пушкин —
и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая,
и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как тот
гранит...
     
      Моря я с той первой встречи никогда не полюбила,
я постепенно, как все, научилась им пользоваться и
играть в него: собирать камешки и в нем плескаться —
точь-в-точь как юноша, мечтавший о большой любви,
постепенно научается пользоваться случаем.
      Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое к
морю было — пушкинская грудь, что ехала я в
пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с
шумом, и плеском, и говором волн его души, и
естественно, что я в Средиземном море со скалой
 лягушкой, а потом и в Черном, а потом в
Атлантическом, этой груди — не узнала.
      В пушкинскую грудь — в ту синюю открытку, всю
синеву мира и моря вобравшую.
      (А вернее всего — в ту раковину, шумевшую моим
собственным слухом.)
       К морю было: море + любовь к нему Пушкина,
море + поэт, нет! — поэт + море, две стихии, о которых
так незабвенно — Борис Пастернак:
     
      Стихия свободной стихии
      С свободной стихией стиха, —
     
      опустив или подразумев третью и единственную:
лирическую.
      Но К морю было еще и любовь моря к Пушкину:
море — друг, море — зовущее и ждущее, море, которое
боится, что Пушкин — забудет, и которому, как
живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море —
взаимное, тот единственный случай взаимности — до
краев и через морской край наполненной, а не пустой,
как счастливая любовь.
      Такое море — мое море — море моего и
пушкинского К морю могло быть только на листке
бумаги — и внутри.
      И еще одно: пушкинское море было — море
прощания. Так — с морями и людьми — не
встречаются. Так — прощаются. Как же я могла, с
морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что
ощущал Пушкин — навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял
над ним Пушкин тогда в последний раз.
      Мое море — пушкинской свободной стихии — было
море последнего раза, последнего глаза.
      Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз
своею рукой писала: "Прощай, свободная стихия!" —
или без всякого оттого — я все вещи своей жизни
полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей,
разрывом, а не слиянием, не на жизнь — а на смерть.
      И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем
именно оказалась прощанием с ним, двойным
прощанием — с морем свободной стихии, которого
передо мной не было и которое я, только повернувшись
к настоящему морю спиной, восстановила — белым по
серому — шифером по шиферу — и прощанием с тем
настоящим морем, которое передо мной было и которое
я, из-за того первого, уже не могла полюбить.
      И — больше скажу: безграмотность моего
 младенческого отождествления стихии со стихами
 оказалась — прозрением: "свободная стихия"
оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть
единственной стихией, с которой не прощаются —
никогда.

                                                                          1937



Примечания

(1) Пушкин был светловолос и светлоглаз. Прим.
М.И.Цветаевой).

(2) Прим. М. И. Цветаевой

(3) Сестра Валерия Брюсова (Прим. М. И. Цветаевой)


     

стихи пушкина